30
Марк Моисеич ушел в свой угол отдыхать, ему и баянисту тоже подали винегрета с салом. И тогда «спецы» торопливо стали есть, некоторые достали свои самодельные ложки, вилок они не знали, а некоторые ели руками.
Но кто-то захотел петь, чтобы выразить громко свое чувство, а песен в нас напихано столько, не счесть, на сто дней рождения хватит!
И, будоража зал знакомой мелодией, завели «Сережу». Там, в общем-то, один запевает, как бы рассказывая о разных похождениях, а остальные хором повторяют: «Сережа! Ну и что же!».
Все, конечно, поняли намек на этот ресторан и на мою поездку в Москву… Куда я «на дело покатил…».
Потом стали просить, чтобы спел Сверчок. Он у нас среди «спецовских» самый певун, потому что знает все песни, какие только существуют, и даже не существуют. Некоторые почему-то думают, что он сам сочиняет свои песенки. У Сверчка, как у девчонки, тонкий, жалобный голос, и если бы с ним пройти по поезду, как мы проходили с Хвостиком и Сандрой, то ему бы набросали еще больше, чем нам! Он любого прошибает своим пением и своим пронзительным голосом. Сверчок часто поет не только наяву, но и во сне. Тогда мы просыпаемся и лежим, не спим, слушаем его песни. Но вот какое диво: Сверчок наяву своих песен из сна не помнит. Во сне он поет одни, а наяву — другие. И те, что из сна, нам нравятся больше. Может, они из той жизни, которой сам Сверчок не помнит?
— Сверчок! — кричали ему со всех сторон. — Проголоси!
Сверчок никогда не отказывается. Он привстал, чтобы видеть всех нас, и завел песню про железную дорогу, тут на вокзале она прозвучала как своя.
Ну, в общем, песня про старика, который живет в глухом углу, как мы тут в Голяках, а потом какие-то враги хотят разрушить путь. Враги, как известно, вокруг нас, и на железной дороге их тоже много. Их-то старик и повстречал. Хорошо, что при нем молоток был…
Ну, а дальше они того старика хотели убить, но вовсе не убили, он вышел из больницы, уже со шрамом, и едет по этой дороге в Москву.
Ну и, конечно, припев, такой будоражащий, всем стало жаль старика.
Тут меня окликнул Мотя и стал что-то говорить, но я его не мог расслышать.
Он пересел поближе и спросил прямо в ухо:
— Серый! Так она вправду так и говорила, чтобы мы никого не искали?
— Кто она? — спросил я.
— Кукушкина… Она так и сказала: не ищите, да? Не надо искать?
Мотя все, конечно, уже слышал про то, что сказала Кукушкина. Но что-то его тревожило, не давало спокойно жить и радостно праздновать наш день рождения.
А может, его эта песня про врагов народа взволновала?
Я снова повторил то, что помнил. И про почки тоже говорил, про то, что мы почки от мощного дерева… Нет, не мощного, а могучего, она так, кажется, сказала.
— А дерево кто? Это отцы? Да? Значит, она хотела сказать, что у нас могучие отцы? — настаивал он. — Они такие, как этот сторож… Или как твой Егоров?
Мотя теперь кричал мне в самое ухо:
— Ты помнишь, как мы в школе ходили на уроке военного дела стрелять, а они там, на стрельбище, поставили вместо мишеней всякие портреты… Помнишь? Ну, когда мы палили во врагов народа… которые немецкие шпионы и предатели…
Я помнил, хотя это было давно, я уже не знаю, в каком классе. Нас повели на уроке военного дела на пустырь за школу, где поставили вместо мишеней портреты разных там предателей, я всех не запомнил.. Но запомнил маршала Блюхера и маршала Тухачевского, потому что их портреты висели раньше в школе и мы их проходили на уроке. А в тот день мы с азартной радостью палили в них, из мелкокалиберки, как палили бы в Гитлера или в Геббельса, а кто-то из наших, кажется, Бесик, в приступе ненависти кинул даже камень и разворотил Блюхеру его мордоворот. Все заржали, а военрук, старше нас всего на пять или шесть лет, но уже побывавший на фронте и контуженный, поощрительно произнес:
— Так их, гадов! Бей, чтобы не жили! Даю по лишнему патрону! Для этих сук и патронов не жалко… — и он скомандовал: — По врагам-предателям, фашистским наемникам пли!
И мы выстрелили, а потом с криком «ура!» пошли на врагов в атаку и стали бить кулаками и палками, но тут военрук с улыбкой нас остановил и сказал, что не мы одни такие горячие, и из других классов тоже захотят убить врагов.
— Ты в кого стрелял? — спросил почему-то Мотя.
— Не помню.
— А я помню… Но я мимо него стрелял.
— Мимо… кого?
— Ну какая тебе разница? Я целился выше головы. Мне его жалко стало.
— Фашиста? Жалко?
Мотя пожал плечами и отвернулся.
— Вообще жалко. Они как живые.
— Да их же давно расстреляли! Сам военрук говорил!
— А мы тогда что делали?
— Мы же расстреливали портреты!
— А какая разница? — сказал Мотя. — Вот ты бы в лицо мог бы кому-нибудь пальнуть?
— Не знаю, — сознался я.
— А в Чушку? А в Наполеончика?
— Не знаю… Правда.
— А я знаю. Я не смогу, — и вдруг Мотя добавил, странно скосив глаза: — А вдруг на портрете — отец?
— Чей отец?
— Твой!
— Мой отец — Егоров! — крикнул я Моте. — Как я мог стрелять в него?
Мотя вздохнул лишь, покачал головой. Ничего мол, ты не понял. Но я понял, я все понял. Он хотел сказать, что если мы почки от могучего дерева, то это дерево может быть даже маршалом Блюхером или еще кем. Но тогда бы выходило, что предатель и есть могучее дерево, а он не может никем быть, ибо предатель только предатель, и никто больше. И я в него стрелял, не мимо, а в лицо, радуясь, что еще раз убиваю предателя. А Егоров вовсе и не предатель, Маша сама говорила.
Тут я понял, что запутался, потому что его арестовали тоже, как предателя, а то, что говорила Маша, — это ничего не значит. Или значит?
Мотя, наверное, уловил мои сомнения и опять прошептал, я едва его расслышал:
— Скажи, Серый, а что лучше: иметь знаменитого отца, который предатель… Или… Или лучше вообще… никого не иметь?
Я не стал отвечать на такой вопрос, хотя знал, что могу ответить. Но я сказал иначе, чем думал. Я отшутился:
— Лучше всего иметь знаменитого отца, который не предатель!